Эрнест Жозеф РЕНАН (Ernest Joseph Renan, 1823 — 1892)Ренан вырос в глухом закоулке Бретани, в среде простосердечных, непосредственно религиозных людей, для которых вера была поэзией, легенда – правдой, и чудо не отграничивалось от истины. Духовным средоточием его родного рыбацкого городка была семинария, куда он попал, едва выйдя из отроческих лет; здесь отцы-наставники были такие же простецы, чистые сердцем, глубоко религиозные, удалившиеся от жизни не для искания веры-истины, а для беззаветного, тихого служения ей. Это семинарское воспитание, поддержанное, хотя и не в прежней мере, впечатлениями семинарии Святого Сульпиция с ее более широкой богословской и филологической программой, наложило на Эрнеста Ренана печать и определило основы его нравственного и умственного облика. Он не раз вспоминал, чем он ему обязан: церковь образовала его, сделала тем, что он есть: «Кого коснется Господь, тот всегда будет существом особого порядка, ему нет места среди мирских людей, и он уже не станет прислушиваться к речам о земном». Когда в юношеских письмах к сестре, в эпоху происходившего в нем страдного перелома, он не устает говорить о своем желании жить вдали от толпы, чтобы посвятить себя науке, исканию истины – это наследие того семинарского уединения, которое всецело наполнялось служением истине – религии. В этой-то полосе сознания и совершился перелом. Ренан – глубоко религиозная натура, по врожденности, по ранней среде, по воспитанию; религиозное развитие человечества, история христианства от его начал до его укрепления в догмате и формах церковности всегда возбуждали его особый интерес; он с любовью вживается во все его психологические проявления, в работу мысли и чувства, идеалы героизма и самоотречения, и в его характеристике «малых сих», людей непосредственной, детской веры, галилейских рыбаков и Франциска Ассизского, чувствуется как бы скорбь об утраченном рае. Но критика рано разделила в нем то, что так мирно соединялось для него в откровениях семинарской науки: религию как догмат, как установившийся раз навсегда институт, обнимающий всю истину и не знающий отмены, и религиозное чувство – веру, истину, которую нельзя навеки закрепить за какой бы то ни было исторической формой. Еще на семинарской скамье в нем поднялись сомнения, и душевная тревога росла по мере того, как приближался срок решения: произнести ли ему обеты, которые связали бы навсегда его религиозную совесть. В этой тяжелой нравственной борьбе его единственной поддержкой, советчицей была его сестра Генриэтта. Она поддержала и поставила Ренана на путь, на который он вступил с колебаниями, с частыми жалобами на свою слабость. Генриэтта была старше брата на двенадцать лет (род. в 1811 году), дома привязалась к нему, как мать, и всю жизнь следила за ним, влагая в него всю душу. Трудно сказать, как сложился ее умственный облик, который она постоянно обогащала в упорном стремлении к самообразованию; но ее нравственное и религиозное миросозерцание представляется цельным, когда выступает на сцену ее переписка с братом, изданная им самим. Она далеко от него; внезапная смерть отца расстроила состояние семьи; надо было уплатить долги, обеспечить старушку мать, поддержать младшего брата. Генриэтта решилась принять место воспитательницы в семье графов Замойских, где и провела десять лет в замке Клеменсове на берегах Буга. Ренан был тогда в семинарии Исси, откуда переехал в Париж в семинарию Св. Сульпиция. Здесь и начинается та внутренняя драма, практическому разрешению которой так много содействовала Генриэтта. Ренан исповедуется ей и, бывало, с трудом и болью сердца дожидается ответа из далекой Польши, ответа, приходившего порой через третьи руки. Ренану был 21 год, когда 11 июля 1844 года он писал сестре: «Искатель истины должен прилепиться к ней, а не к какой-нибудь доктрине. Есть два великих закона, которым он обязан повиноваться: 1) нет человеческого дела, под каким бы именем оно ни являлось, хотя бы под именем Иисуса Христа, будь оно святейшее по предмету, чистейшее по средствам, которое обошлось бы без влияния и участия страстей; 2) что институты необходимо отстают от движения человечества; что учреждения такого-то века становятся в противоречие со следующим, и поддерживать их – то же, что стараться оживить труп». То есть поддерживать в институции, догмате то, что в нем преходящее, временное, частичное выражение истины; ее надо искать за тем, что нагромоздило на нее «человеческое дело». Это вопрос совести; религиозное чувство указало Ренану путь искания, на котором ему не раз приходилось падать, сомневаться, сожалеть и страдать. Через год он писал сестре (11 апреля 1845 г.): «Если бы целью человеческой жизни были радость и счастье, жизнь была бы несносна для тех, кому судьба в них отказала; но кто поставил себе целью жизнь в высшей сфере, того не тревожат бури, бушующие внизу. Я утешался сознанием, что страдаю за свою совесть и добродетель. Мысль о евангельском Иисусе, столь чистом, прекрасном, спокойном, но так мало понятом даже его обожателями, была мне в особенности чудесной поддержкой. Когда я возобновлял в своей памяти этот высокий идеал страдания и добродетели, я чувствовал, что мои силы растут, и готов был страдать еще более». Его разум проснулся, и он предпринял с тех пор «рациональную проверку христианства». Не все ли вело его к тому, чтобы быть христианином (по институции, по догмату)? «И счастье жизни, и долгая привычка, и очарование учения, которое меня питало, которое проникало все мои жизненные идеи? Но все должно было уступить перед перцепцией истины. Боже упаси сказать, что христианство – ложь; такое слово было бы свидетельством недалекого ума: ложь не приносит столь прекрасных плодов. Но одно сказать – христианство не ложь, другое – что оно безусловная истина, по крайней мере в том смысле, в котором его понимают его толкователи. Я всегда буду любить его, удивляться ему; оно воспитало и веселило мое детство, сделало меня тем, что я есть; его мораль (я разумею мораль евангельскую) вечно будет моим правилом, и мне всегда будут противны софисты, употребляющие против него клевету; недобросовестные, – а таковые есть, – эти люди понимают его еще менее, чем те, которые ему отдаются, закрыв глаза. Иисус всегда будет моим Богом». Он станет искать его – вне догмата, с каким трепетом, с какими сожалениями об утраченном покое в простоте верующего сердца! В «Будущности науки», написанной через три-четыре года (1848—1849), хотя изданной более сорока лет спустя, он пишет: «Бывали дни, когда я жалел, что не покоюсь сном нищих духом; тогда я восстал бы против свободного исследования и рационализма, если только можно восставать против неизбежного. Кто переходит от непосредственной веры к свободному исследованию, у того первое чувство – сомнение, почти проклятие той неодолимой силы, которая, раз овладев человеком, заставляет его пройти все изгибы своего рокового пути до конца, где он останавливается, чтобы пролить слезы. О, Бог моей юности! Долго я надеялся вернуться к тебе с поднятым знаменем и в гордыне разума, а, быть может, вернусь к тебе приниженный, побежденный. Когда-то ты внимал мне». Критики Ренана, иностранные и наши, люди правоверные и безразличные эссеисты, слишком мало останавливались на том роковом для него периоде, периоде сознательной, честной борьбы с самим собою, который так откровенно характеризуется его юношескими письмами к сестре; иначе они умерили бы обвинения его в антирелигиозности, аморальности, сентиментальном эстетизме и т. д. О сущности, природе религиозной веры можно спорить: это вопрос настроения и религиозного или философского убеждения; одни говорят, что философия Ренана антирелигиозна, что «он не проникся страшными тайнами» христианства, не понимает «греха»; другие, что, отказавшись от священства, он самому отрицанию продолжал давать характер христианского мистицизма; что его мозг – покинутый собор. Его ловят на колебаниях, противоречиях; он так пишет, как будто не вполне открывает истину; толкуют вкривь его афоризмы: «истина заключается в оттенке»; «тонкость ума в том, чтобы воздержаться от окончательного вывода». Когда с юных лет человек затевает рациональную поверку христианства, чтобы самостоятельно приблизиться к истине, затемненной «человеческим делом», односторонне закрепленной догматом, уверенность критика стоит в прямой зависимости от качества материала, находящегося в его распоряжении. Письменные свидетельства, касающиеся начал христианства, возбуждают целый ряд неразрешенных и, вероятно, неразрешимых вопросов. Как тут не колебаться! В таких случаях Штраус поступает разумно-осторожно, оставляя многие вопросы открытыми; Ренан воссоздает, это отвечало его потребности веры. Воссоздает порою крайне удачно, по мнению его же компетентных критиков; иногда он даже более охранителен в смысле предания, чем они, например, по отношению к Евангелию от Иоанна, в чем он и сам отчасти сознался в поправках к тексту после 13-го издания. И вместе с тем — сколько колебаний! Его «Жизнь Иисуса» испещрена выражениями: «кажется», «по-видимому», «вероятно», «может быть»; если при всех оговорках получается цельность историко-психологического образа, порождается некоторая уверенность, что суть схвачена верно. Что особенно раздражает критиков Ренана, искателя религиозных и нравственных устоев, так это его «видимые» противоречия, его неувядаемая ирония. Сам он пытался объяснить ее, следуя популярному когда-то принципу, который с лихвой к нему и применяли: смешением в нем двух расовых особенностей: он бретонец по отцу, гасконец по матери. «Я – двойное существо, – говорил он, – иногда одна моя часть смеется, когда другая плачет». Должно быть, в его сестре преобладала бретонская серьезность и, по словам Ренана, ее смущала ирония, не покидавшая его даже в вопросах, явно ее не вызывавших. «Я никогда не страдал, – замечает он по этому поводу, – и в скромной улыбке, вызванной человеческой слабостью или тщеславием, находил некоторую философию». В 1882 году, в ответе на книгу покойного Амиеля, он в сущности повторил то же самое: его упрекали в эпикуреизме воображения, в том, что, говоря о предметах серьезных, он дает место «улыбке и иронии»; быть может, это «вовсе не дурной прием. В веселии есть нечто весьма философское». Но Леметр негодует: «Этот человек пережил самый ужасный нравственный кризис, какой только может постигнуть душу человека. Двадцати лет, и при обстоятельствах, делавших выбор особенно тягостным и драматическим, он должен был избрать одно из двух: веру или науку, должен был порвать самые крепкие и самые нежные узы, и так как он был более связан, чем кто-либо, то разрыв, без сомнения, оказался тем сильнее. А он весел!.. Этот человек посвятил двадцать лет своей жизни изучению самого значительного и таинственного события в истории. Он видел, как рождаются религии, он проник в самую глубь сознания простых сердец и фанатиков; он видел, насколько люди должны быть несчастны, чтобы создавать подобные мечты, насколько они должны быть простодушны, чтобы ими утешаться. А он весел!..» Ренан отвечал на это: он весел, потому что в молодости не истощил запаса веселья, сохранил свежесть иллюзий, весел в сознании доброго дела, совершенного им в жизни: он дал несколько электрических толчков людям, которые предпочли бы лучше спать! Ответ обошелся не без иронии, но это не ответ: когда Ренан присутствовал на богослужении маронитов, в простоте сердца верующих в то, что они почитают за истину, он был умилен и мог улыбаться их недоумию, мог завидовать им, и в то же время ему было жаль и их, и себя: они счастливы своей верой, ему, искателю, аристократу мысли, покой не дается. В его иронии много печали. Мысль о «рациональной проверке христианства» не покидает его. В 1848 году он пишет: «Важнейшая книга XIX века должна бы быть озаглавлена: «Критическая история начал христианства». Завидую тому, кто выполнит этот труд! Такая книга будет трудом моего зрелого возраста, если мне не помешают смерть или внешние случайности, так часто изменяющие направление нашего существования». Когда в 1860 году он поехал на Восток во главе комиссии для археологического изучения Финикии, он уже созрел для своей цели. За ним стоял такой замечательный по времени труд, как история семитических языков (1855 г.) и работы по истории средневекового религиозного и философского сознания; он знаком с экзегезой Штрауса, но было бы несправедливо ограничивать, как то делалось не раз, самостоятельность его почина влиянием немецкой критической школы. Он проникся идеями Гердера, знаком с философской системой Гегеля. В юности он чувствовал влечение к естественным наукам; уже в письмах к сестре он говорит, что стоит на распутье между гуманитарными науками и теми, которые манили его своим методом, обещанием точного знания. Эти колебания встречаются у него и позже, когда он вступил на свой прямой путь; он беседует о том со своим другом Бертело, и в его кругозор входит учение о роковой, нерушимой причинности законов природы, которую он распространяет и на развитие человечества. Так сложилось его историческое и историко-религиозное миросозерцание, в видимой цельности которого философы, представители систем, открывают невидимые ему противоречия. На Восток он поехал с сестрой; она была ему верной спутницей, не боявшейся, несмотря на плохое здоровье, утомлений и опасностей, неизбежных в путешествиях верхом по дикой местности, часто по краям ущелий. Они побывали на вершинах Ливана, в прииорданской пустыне, объехали Палестину. В течение шести недель они находились под очарованием Иерусалима и его несравненных воспоминаний, прелестей долины Наплузы, Кармила, так роскошно расцветающего весною, особенно Галилеи, этого опустелого земного рая, в котором еще чувствуется дыхание Божие. Когда Ренан в первый раз показал сестре, с высоты Касьюна, область у верховьев Иордана и вдалеке бассейн Генисаретского озера, колыбель христианства, она поблагодарила его и сказала, что это ей награда за всю жизнь. Так писал Ренан в своих воспоминаниях о сестре. Археологические исследования затягивались, и у него бывали дни досуга. «Я решился записать все мысли о жизни Иисуса, зародившиеся во мне со времени моего пребывания в области Тира и путешествия по Палестине. Когда в Галилее я читал Евангелие, образ великого Основателя представился мне особенно ярко. В полном покое, какой только можно себе представить, я написал, с Евангелием и Иосифом Флавием в руках, жизнь Иисуса, которую в Газире довел до его последнего путешествия в Иерусалим. Очаровательные часы, слишком быстро промелькнувшие, что было бы за счастье, если бы вечность была им подобна! С утра до вечера мысль, развертывавшаяся передо мною, опьяняла меня; с нею я засыпал, и, с первым лучом солнца, выходившим из-за гор, она становилась яснее и живее, чем накануне. Генриэтта бывала со дня на день посвящена в ход моей работы; по мере того как я оканчивал страницу, она переписывала ее. «Я буду любить эту книгу, – говаривала она мне, – потому, во-первых, что мы работали над нею вместе, и потому, что она мне нравится». И самому автору его труд представлялся делом жизни, за идеей забывались житейские расчеты и вопросы научной карьеры. «Через неделю «Жизнь Иисуса» будет закончена, – извещал он из Бейрута Бертело 12 сентября 1861 г., – осталось дописать рассказ о двух последних его днях. Мне удалось привести все это в органическое движение, чего совершенно нет в Евангелиях. Думается, что теперь вы увидите живые существа, не бледные, безжизненные призраки Иисуса, Марии, Петра и др., ставшие отвлечениями, чистыми типами. Как при сотрясении звонких пластинок, я попытался ударом смычка заставить песчинки собраться в их естественный волнообразный порядок. Удалось ли мне это? Суть за вами; я только попросил бы вас не сообщать о том никому, кроме лиц нашего кружка. В этой толстой пачке моего портфеля вся моя сила; не надо пока, чтобы о том знали, в свое время она объявится. Теперь, когда работа сделана, мне мало дела до College de France и до всего на свете. Лишь бы дали мне издать ее (в чем отказать мне не могут), этого с меня довольно». Источники чистого христианства возникали перед Ренаном воочию: в исторической местности, ее памятниках, которые он воссоздавал наукой и воображением; в народе, недалеко ушедшем в своем миросозерцании от времени, когда раздалось Евангельское слово; в природе, которая, как и прежде, питает и создает те же инстинкты и настроения расы. Именно в идиллической феерии Галилеи религиозность должна была принять характер идеального, непосредственного, мягкого, отдающегося чувства; в пустынях Иордана созревала проповедь самоотречения, сурового протеста и призыва к обновлению; а там, в Иерусалиме, твердыня храма и его священство, строго стоящее на страже непоколебимого догмата – и маловерное, ненавидевшее римскую власть и ладившее с нею, поскольку она поддерживала его авторитет. В такой среде смиренные сердцем галилеяне должны были чувствовать себя так же, как простодушно верующий бретонец Ренан, попав в салонно-религиозную атмосферу Дюпанлу. По всему Израилю ходили тогда волны какого-то трепетного ожидания, чаяния духовного или народного освобождения; возрождаются старые идеи мессианизма, и все ждут, каждый по-своему, своего освободителя, Царствия Божия или царя Израиля. Это та массовая залежь культурных предпосылок и условий, накопленных трудами поколений, к которым, по выражению Ренана, обращен бывает одною стороною великий человек-зиждитель, собирающий их для нового пути, для творчества новой жизни. И великое чудо откровения совершилось, когда раздалось слово спасения, объединившее не одних лишь детей Авраама, а все человечество в любви, милосердии, всепрощении, водворившее веру не на Гаризиме и не в Иерусалимском храме, а в храме свободного сердца. Таковы первоначала христианства, как они представляются Ренану. В этой широкой картине есть много гадательного, подсказанного историко-психологическим прозрением, но она цельна в своей жизненности, в характеристике среды и ее духовных течений, в очертаниях образов, поднимающихся над всем остальным, чтобы навеки отразиться в памяти истории и религиозных верованиях человечества. Художественная сторона стиля изложения Ренана всем известна, она подкупает читателя и не удовлетворила лишь немногих критиков. В юности Брандеса поражал в «Жизни Иисуса» ее сентиментализм и какой-то запах фимиама, остаток церковного воспитания. Это впечатление впоследствии сгладилось. О церковном фимиаме можно было бы не говорить; несомненно, однако, что некоторый сентиментализм присущ Ренану и живо чувствуется в его «галилейской идиллии». Но в следующем обращенном к нему упреке придется выделить лишь небольшую долю правды: говорили, что, объясняя общественные и психологические явления далекой старины, он постоянно пользуется аналогиями более близкого к нам прошлого, даже современности, внося в освещение Палестинских отношений социальные понятия, свойственные лишь нашим дням. Можно было бы скрыть эти аналогии, чтобы не вредить цельности впечатления, но в оценке фактов, от которых мы отдалены веками развития, это наш единственный критерий. Надо родиться греком гомеровской эпохи, чтобы почувствовать ее объективно, без примеси накопившегося опыта. Тут все дело в мере, и Ренан порой не соблюдал ее в сопоставлениях, касающихся, впрочем, другой области. Он многое хотел очеловечить, приблизить к нам, чтобы заставить нас ярче пережить, уяснить себе то, что мы привыкли созерцать в золотой дымке чистой божественности. Он бывал порою чересчур большим реалистом. В этом он француз. Перед образом Иисуса, как он ему представляется, он простирается в священном умилении. Заключительные строки 28-й главы, кончающейся смертью на Голгофе, собирают в целое его представление об исторической роли и божественности Иисуса; оно находится в полном соответствии с его философским мировоззрением, которое он не раз пытался формулировать: история человечества – продолжение истории природы, та и другая совершаются по законам эволюции; прогресс состоит в постоянной победе духа, разума над материей. Прогресс бессознателен, инстинктивен в массах, выражается в зарождении языка, нравственности, религии; он сознателен в личном творчестве высшего порядка. Бог также является в процессе постепенного «становления», вырабатываясь из накопившихся личных сознаний в сознание мировое. В этой системе мы найдем ответ и на тревожный вопрос о личном бессмертии. По кончине сестры Ренан писал: «Если верить – а все к тому ведет, – что сознание лишь временное общение с миром, общение, которое более или менее приближает нас к лону Божию, то не для таких ли душ, как она, существует бессмертие?» Успокоило ли его это миросозерцание? Он умер как философ, издавна готовился к смерти в беседах со своими, в письмах к Бертело. В последнем письме, писанном месяца за два до кончины, он позволил себе шутку, которую, надо полагать, никто не признает кощунственной: он почти выполнил свою жизненную задачу (хотя затеяно и не исполнено было многое: история французской революции, история Афин и др.), но у него еще на руках корректура 4-го и 5-го томов его истории Израиля, и ему хотелось бы довести ее до конца; если бы кто-нибудь другой подписал под готовыми листами: «Печатать», он испытал бы нечто неприятное на дне чистилища. Когда, расставшись с католичеством, он впервые почувствовал себя одиноким, он страшно томился. «Нет хуже страданий, которыми человек, отвоевавший себе умственную жизнь, платится за свое исключительное положение, как то, что он видит себя отлученным от большой религиозной семьи, к которой принадлежат лучшие на земле души, что те, с которыми он желал бы всего более жить в умственном единении, смотрят на него, как на погибшего. Надо быть очень уверенным в себе, чтобы не содрогнуться, когда женщины и дети складывают руки на молитву и говорят тебе: «Веруй, как мы!» В числе надписей на его памятнике в Трегье читаем и такую, извлеченную из его сочинений: «Вера, которую ты когда-то питал, никогда не должна связывать тебя». Он отвязался от католичества, но оно оставило на нем свою печать; он любит его художнически; атеист Фейербах не бросал бы порицания на половину человеческой поэзии, если бы с берегов Лидо прислушался к колокольному звону св. Марка, замирающему над лагуной, видел бы Ассизи с его мистическими чудесами, св. Франциска в изображениях Чимабуэ и Джотто, насладился бы долгим, мягким взглядом девственниц Рафаэля. На его собственный призыв, на неоднократные уверения, что он желает не ослабить, а очистить и возвысить религиозное чувство, откликнулись лишь немногие. Он мог бы приложить к себе рассказанную им бретонскую легенду о городе д'Ис, затонувшем в море: рыбаки говорят, что во время бури еще можно видеть в глубине верхушку церкви, а в тихие дни слышатся далекие звуки колокола. «Мне кажется иногда, – говорит Ренан, – что в глубине моего сердца похоронен собор д'Ис, где еще звонят колокола, упорно зовущие на молитву верующих, которые уже не слышат более». «Верующие» ополчились и еще ополчаются на него; стоит только вспомнить раздавшуюся над его могилой филиппику Брюнетьера и юмористические эскизы Барреса. Мягче и остроумнее других отзыв папы Пия IX: на вопрос, к нему обращенный, что он думает о Ренане, он будто бы ответил: «Ренан? – это чудная звезда, упавшая с неба». А в предисловии к «Жизни Иисуса» Ренан выражал уверенность, что книга его когда-нибудь придется по сердцу религиозным людям; и в известной мере его ожидания оправдались. «Меня уверяли, – писал в 1876 году историк церкви Газе, – что «Жизнь Иисуса», легкомысленная в глазах строгих христиан, пробудила христианские интересы в людях, бывших дотоле равнодушными; и в самом деле, в ней есть поэзия, есть и благоговение». Можно быть отлученным от церкви, не отлучившись от глубокой потребности веры и желания насадить ее в других. Ренан принадлежит к тем людям, которые, в материалистических течениях прошлого века подняли волну идеала и интересов духа. Александр Веселовский Книги Эрнеста Ренана сегодня в библиотеке |
ИНДЕКС:
Беллетрист представляет |
А
Б В
Г
Д Е
Ж З
И
К Л
М Н
О
П Р
С Т
У
Ф Х
Ц
Ч Ш
Щ Э
Ю Я
|